Колхоз и колхозники в СССР. Часть 2

|
Версия для печатиВерсия для печати
Фото:

...Папа осознавал, куда его ведут, и по-латышски сказал земляку: «Передай моим, пусть держаться. И пусть старшая воспитает младших!» Это был горестный привет от отца через полвека... Рассказ о жизни обычной семьи в обычном колхозе в довоенное и послевоенное время.

Лишь весной 1990 года мне выдали свидетельство о смерти: «Гражданин Лаксигал Петр Петрович умер 14 декабря 1938 года в возрасте 51 года. Причина смерти – расстрел. Место смерти не установлено». 15 октября 1938 года тройка Забайкальского округа вынесла приговор о высшей мере наказания по статьям 58″а», 58 п.10. Посмотреть бы в глаза этой безымянной «тройке»!

Приговор был приведен в исполнение спустя месяц. Значит, еще тридцать дней пробыл папа в камере смертников. Боже, что он пережил и передумал! Спустя пятьдесят лет мне в Овсянке рассказала Люба Таранина, что муж ее бывшей квартирантки, латыш, вернувшийся в пятидесятые годы из лагерей, видел последним папу, когда того уводила на расстрел. Папа осознавал, куда его ведут, и по-латышски сказал земляку: «Передай моим, пусть держаться. И пусть старшая воспитает младших!» Это был горестный привет от отца через полвека. Прощальное его завещание, которое я по мере сил старалась выполнить.

В ночь перед арестом папе снился сон, душит его змея. Почти задохнулся, но в последнюю минуту кто-то её разрубил. Утром он говорил маме: «Что же ты, Минночка, меня не спасла? Не разбудила?» Всю жизнь я помнила, что змею все-таки разрубили. И все годы ждала, когда же ее разрубят и отец вернется к нам. Младший наш Петенька, никогда не видевший папу, через много лет признался, что и он очень ждал его возвращения в 1963 году. Подсчитал, что в этот год истекал самый большой двадцатипятилетний срок лагерей. Все ждали и не дождались, вместо живого родного человека получили мертвую казенную бумажку.

Приговор сообщил мне официально сотрудник КГБ в присутствии еще одного собрата по ремеслу, по старой «методе» – при непременном свидетеле, весной 1990 года. Извещение о реабилитации – важный для нас документ. Можно было, наконец, высунуть голову из плеч. И слезы… горькие о потере, радостные, что хоть посмертно, отец, а мы, при жизни – оправданы. Но страх остался, подсознательный страх, что на новом витке повторятся ужасы тридцать восьмого года.

В папиной реабилитации записана неправильная формулировка: «За отсутствием состава преступления». Это неверно! Утверждаю я как учитель-словесник с пятидесятипятилетним стажем. Надо было писать: «За отсутствием СОБЫТИЯ преступления». В первом случае – преступление все-таки было, во втором – его никогда и не было. Не было вины, неправедных ошибок, просчетов! Ничего не было! Косили добрых, честных, умных, гордых. Папа был лишь одним из многих миллионов, что погибли в разных «лагах». За один день 31 декабря 1937 года только в Амурской области было расстреляно двести невинных человек, осужденных ЗАОЧНО пресловутой «тройкой». За что? Почему? За то, что Петр Петрович Лакстигал был одним из лучших учителей области? Или за то, что один из немногих имел блестящее специальное образование (большинство учителей в те годы приходило в школы по призыву комсомола «с полей и заводов»). Или за то, что владел пятью языками, играл на любых клавишных, смычковых, щипковых музыкальных инструментах, писал стихи и музыку? Таких людей уничтожили! А сколько они еще смогли бы сделать!

Семья Сугайло. Переселенцы. Амуро-Балтийск. Фото из Музея оккупации Латвии

К старости маме начислили две пенсии (на выбор), как колхозному почтальону – 25 рублей в месяц или за погибшего мужа – тоже 25 рублей. Взяла вторую. Что она думала, получая свои 25 рублей вместо любимого человека? Не знаю, никогда не спрашивала. Не смела спросить.

Как-то после ареста папы Мильда Каулина рассказывала маме свой сон о нем: видела Мильда учителя в тесной темной комнате без окон. В руках у Петра Петровича была фигурка с пятнадцатью не то выступами, не то рогами. И он их поочередно с трудом обламывает. «Что Вы делаете?» – «Да вот, рога обламываю. Как только отломлю последний, – говорит, – так и выйду из этой тьмы».Вскоре началась война. Когда начали отдавать республику за республикой, я подумала, уж не те ли это «рога». А, может быть, это события конца двадцатого века?

Вот только выйти на свет белый папе нашему уже никогда не суждено было.

Мабулечка Мина

С арестом папы нас выселили из школьной квартиры. Малых ребят и скарб увезли в деревню. Мы с мамой в последний раз ночевали в бывшем своем опустевшем доме, подостлав под бока газеты, лежали, молчали и плакали, плакали…

Мама переехала в село с тремя детьми. Я осталась в Овсянке, приютила учительница Жаринова, чтобы у меня была возможность закончить шестой класс. Сестренка Айя парализована после болезни, Зенточка со сломанной ногой, Эдгару – шесть лет, до рождения Пети – полтора месяца. Поселили их в холодном амбаре без потолка. Стены, крыша – и все. Амбар не отапливался, а на дворе только середина апреля. Сумели, выжили. Перебрались в крошечную комнатку на хуторе, дом занимала большая семья сосланного Мартына Дексне со слепой матерью. В комнатке была железная печь. Здесь прожили два года. А потом на Ледзеркстовском хуторе разобрали хороший дом и перевезли, а старый дом, давно приспособленный под хлев, остался. Мы гуртом вымыли этот хлев (доски пола все время оставались красными от коровьей мочи) и много лет жили в этом брошенном людьми домишке с одним оконцем в четыре стёклышка, в ладонь величиной каждое, без порога, с гуляющими по дому зимой ветрами. Обогревались у чугунной печурки. Вдоль стен стояли две кровати, был еще стол, ванна, ведро, большой котел, да деревянные самодельные ложки: выстругала какая-то добрая душа. Позже дед Меднис выменял на мед белые жестяные ведра, поношенные платьица и соль.

Мама доносила клетчатую латышскую юбку из шотландки, красивую выходную блузу, потом стала носить юбку из мешка (белья, разумеется, не было вовсе). Нам, помнится, сшили какие-то одежды из дверных штор. Конечно, самые лучшие платья доставались мне. Как же! Образование получала!

Уже после войны мама надела простое, но сшитое по росту платье из солдатского хаки, Петя все ходил вокруг и любовался: «Мама, как куколка!»

Река Зея, баржа. Фото из Музея оккупации Латвии

Смотрела я недавно по телевидению рождественскую проповедь и вдруг поняла, что у мамы такой же овал лица и та же кротость и мудрость, как у Богородицы в храме.

За почтой мама ходила каждый день в соседнее село. В ее обязанности входило доставлять не только письма, газеты, но и посылки, да еще надо было прихватить что-нибудь из еды (картошки, молока мороженого) нам в интернат. Выходила мама рано: в четыре утра (точного времени не знает никто, часов-то в доме не было). Зимой это глубокая ночь. Холод. Волки воют. А она одна в морозном поле. Как радовалась мама полнолунию – все светлее идти! Однажды зимой, возвращаясь домой, завязла в сугробе: ноги провалились, до земли не достают, не хватает роста. Руками опереться невозможно, в снег сразу уходят. Провалилась она в сугроб совсем недалеко от дома, у длинного поля, где мы обычно ломали сухие прутья тальника для печки. И дом рядом, и нет больше сил. Все, подумала, так и придется навсегда здесь остаться. Детей вспомнила, как же они одни-то? Собралась с остатками сил — выбралась. Чуть живая дошла до детских кроваток, а дома еще работы невпроворот. Отдыхать – не время.

Бывало, детей не видела неделями. Утром уходила на работу – еще спят, вечером приходила – уже спят. Как жили, что ели – неизвестно. Сама только-только касалась постели – уже опять надо вскакивать, доить корову, варить картошку и на работу аж за меднисовский хутор. Однажды колхоз премировал ее к 1 Мая пятью килограммами отрубей. Теперь было что подмешать к картошке! Хлеб колхозникам не полагался вовсе. Разве редко-редко выдавали «озадки» – семена травы и меленькие зернышки, что оставались после того, как зерно пропустили через веялку. Тогда эти отходы мололи дома на ручных жерновах. Ох, и долго же приходилось крутить тяжеленные жернова, чтобы намолоть стакан такой, с позволенья сказать, «муки». Маленький Петя утешал маму: «Вот вырасту большой – я тебе каждый день буду приносить во-о-от такой кусок хлеба», – и показывал свою детскую ладошку. Это было пределом мечтаний – иметь на столе ломоть хлеба. Слава Богу, доили корову, была картошка, с весны начинали добавлять в еду разную траву, с первого тепла и до осенних заморозков Эдгар ловил сусликов. Одним словом, выжили. Я нянчила младшенького Петю мало. Зимой училась в Овсянке, Зенточка обычно пасла коров, а Айечкиных силенок и знаний хватало ровно на столько, чтобы вовремя и громко крикнуть маме на дальнее поле: «А Петя опять под кровать упал!» (У нас была неровная кривобокая кровать с панцирной, провалившейся сеткой.) Еще в нашем старом добром доме я на нее прыгала с русской печи, как на батут, и согнула все, что было возможно. Айя всего на четыре года была старше Пети. Значит, когда ему был год, Айечке исполнилось пять. И такая «няня» на весь день оставалась с малышом.

Когда мы чуть подросли, выпадали и на нашем хуторе праздничные вечера. Мы сгребали мусор и щепки, вечерами зажигали костерок и пели песни. У мамы был чистый, высокий голос. Тишина стояла вокруг на много километров, с низинок наползал зябкий туман, а мы сидели всей семьей рядышком, вместе и пели. Песня плыла над землей, улетала куда-то в прозрачное небо. И были мы счастливые-счастливые…

С началом лета, в день своего рождения, если выпадала возможность, мама водила нас в луга собирать полевой лук. В тот год ей исполнилось шестьдесят. Мы, разбежавшись по полю, щипали лук. И вдруг мама перекувыркнулась через голову на весенней травке, присела на кочку, сказала негромко: «Шестьдесят лет – ума нет, и дальше не будет». И засмеялась звонко, молодо. Такие вот редкие, но памятные праздники случались на нашем хуторе.

Река Зея, наводнение. Фото из Музея оккупации Латвии

Заметила мама, что я боюсь вечерами ходить через бор до деревни, и стала учить, как для смелости косыночку завязывать, по-старушечьи, узелком под подбородком. Чем туже – тем смелее. И, знаете, помогало. Зато уж как только добегала до первых домов, завязывала косынку сзади, «по-модному», с длинным хвостом.

А потом Зенточка, красавица наша, умерла в семнадцать лет. Простыла в холода. Воспаление легких – и смерть. Привезли ее домой, на хутор. В единственное окно светит мартовское солнце закатно. Небо сине-зеленое, как ее глаза морской синевы с изумрудной прозеленью. Уложили Зенточку на кровать, где она обычно спала. Топит мама печь, с нами нарочито громко разговаривает, даже песню латышскую пытается пропеть. Потом укладывает всех нас на тулуп впокат на полу, ложится рядом с нами (четырьмя теперь), гладит по головам, тихо приговаривает что-то ласковое. За полночь, когда думает, что все мы спим, тихонько на коленях подползает к умершей доченьке, целует ее и плачет до самого утра, зажимая себе рот рукой, чтобы не разбудить нас.

Боже мой, сейчас только доходит до меня, какое это мужество, какое безмерное горе, какая глубинная материнская любовь к нам, оставшимся жить.

В день моего двадцатилетия мама задумала удивить меня каким-нибудь особенным подарком. Хотела купить аж Кастрюлю! Но и после войны найти кастрюлю было невозможно. Просыпаюсь я в свое праздничное утро, а у кровати стоит яркий розовый куст цветущего шиповника, аккуратно вырезанный с пластом дерна. На лепестках роса.

Сбегала моя мама рано утром на край поля, нашла для меня «цветочек аленький» и принесла его в наш дом. Много за долгую жизнь было подарков, но дороже этого – нет.

Мы называли свою матушку «мамой», а в деревне её уже величали «бабулей». Из этих слов Петя соорудил гибрид: «Мабуля». Так и стали звать ее все вокруг – «Мабулечка».

Очень не любила наша мабулечка осень. Она как-то слабела, съеживалась с первой опадающей листвой. И умерла она осенью, 30 октября 1962 года в 5 часов 5 минут вечера, угасла вместе с последним лучом солнца. И закричала кошка, завыла собака, коровушка Ирма замычала, прибежав под окно, у которого стояла мамина кровать.

Деревня Восточная, 1955 год. Фото из Музея оккупации Латвии

Хоронили маму всем селом. До самого кладбища несли на руках, чтобы не тряхнуть, не потревожить ее теперь уже спокойный сон.

Там, где солнце

До моего рождения были в нашей семье два братика – Артур и Валентин. Светленькие, худенькие погодки. Души безгрешные. Прядки их льняных волосиков хранились у мамы в отдельных конвертиках. В то лето вдруг обильно зацвети мирты, что росли на всех окнах школьного класса. Накануне беды мама видела сон: приехал в гости ее дедушка (покойный уже), говорит: «А этого мальчика я у тебя заберу!» Завернул четырехлетнего Артура в доху с волнистой голубой шерстью и унес.

Назавтра папа шел с сынишкой по Линдемановскому бугру, вдруг под ногами обрушился берег, подмытый водой, и ребенка закрутила воронка стремительного водоворота. Может, отец мог бы и спасти ребенка, но какое-то затмение охватило его: стал снимать ботинки, чтобы броситься в воду босым. Да шнурок еще затянулся… Кинулся на какое-то мгновение позже, плавал, нырял, но все безуспешно. Всю жизнь папа считал себя виноватым в этой смерти.

Через год, тоже летом, умер Валик. У него случился гнойный плеврит. Медицина тогда была такова, что у ребенка просто выпиливали часть ребер, рану затыкали бинтами. А утром вырывали эти бинты, удаляли гной. Даже представить все это на себе страшно!

Утрами, когда раздавались шаги врача, братик молитвенно складывал ручки и говорил: «Мамочка, давай помолимся Боженьке, чтобы не делали так больно». Каково было терпеть такое малышу, каково любящим его родителям! Папа каждый день прибегал из деревни в овсянковскую больницу. А в школе опять пышно цвели мирты. Умер Валик, как и Артур, светлым июньским вечером. И больше никогда не зацветали у нас мирты. Росли просто так вечнозелёными растениями.

Позднее, зимними вечерами, папа подводил меня к окну школы и, показывая туда, где садится солнце, говорил мне: «Видишь, солнышко уходит спать к братикам». Страшный, все сковывающий холод, цепенеющая земля и густо-красное солнце, наполовину спрятавшееся за горизонтом. Я и теперь зимой, в декабре, смотрю в ту сторону, куда садится солнце, и как в детстве думаю: «К братикам пошло». Сестренка Зенточка родилась в амуро-балтийской школе, в нашей спальне. Не помню, кто и как принимал роды. Когда меня привели в спаленку, она, уже спелёната, лежала на подушке. Поздний вечер и невыносимый холод. С рождением ребенка маму освободили от обязанностей председателя сельсовета. Она не могла теперь, как прежде, ходить пешком по казенным делам в Зею (до города полсотни километров). Машин тогда не было вовсе, а личной лошади с экипажем не имели.

В детстве Зенточка долго болела коклюшем. Папа варил снадобья по рецептам народной медицины. Помню, папа дал мне попробовать чеснок, вываренный в меду. Какая гадость! Выносил отец свою больную девочку на утреннее солнце и долго ходил с нею на руках вокруг школы. Было Зенте годика два-три. Страшный кашель мучил ребенка. Когда она закашливалась, то не могла устоять на ногах, падала, билась головкой о пол. Коклюш дал какое-то осложнение: сейчас это называют «замедленным развитием». С годами все как будто выровнялось. Зента училась в школе, читала, писала, выполняла всю работу по дому, пасла коров.

У нее были очень густые волосы, нежное бархатистое (теперь бы сказали, как персик, но тогда мы и слыхом не слыхивали об этом фрукте) с мягким румянцем лицо, большие папины глаза цвета морской волны. Бедная золушка, которой никогда не было суждено стать принцессой…

Всю жизнь впроголодь. Ни разу хлеба досыта не поела. Картошка, трава, да молочко. Вспоминала наша сестричка как о великом событии, как кто-то, когда она пасла коров у перевоза, дал ей конфетку, маленькую, кругленькую. Мне, говорила, сразу легче стало, а то с самого утра так тошнило и голова кружилась (от голода, конечно). За всю свою недолгую жизнь она не сносила ни одной пары новой обуви. Первое неказистое платье я сшила ей к совершеннолетию, а то все разные обноски приходилось донашивать. Настоящее девичье платье из белого парашютного шелка (колхоз дал) сестренке Зенте сшили для гроба.

Кладбище в Благовещенске

Одежды теплой не было, простыла, началась пневмония. С этим и доставили в овсянковскую больницу. Врачи «помогли», обернули больную мокрой тканью без клеенки и утеплителя, обыкновенной мокрой тряпкой – «согревающий компресс» сделали, и положили у выбитого окна в марте, который в наших краях ничем еще от зимы не отличается. Такой «гуманной методой» можно было убить и здоровую лошадь, где уж выжить захворавшей девчушке-худышке. Той ночью маме привиделся сон: во дворе рухнуло наземь молодое дерево, задело старую ель, стоящую рядом, совсем ее пригнуло. Но елка выпрямилась, а тоненькая березка так и не поднялась. В три часа утра умерла наша Зенточка в полном сознании и ясной памяти.

Нам довелось пожить

Братишка Эдгар родился в канун Петрова дня, видно, папе в подарок. В маленьком классике роды принимала Мильда Каулина. Может быть поэтому ее многие годы больше всего тревожила именно его судьба.

Мне в тот день разрешили одной (без родителей!) купаться в речке Уркан, и подружка Эмилия чуть было не утопила меня. Когда часам к четырем после полудня я прибежала к школе, мне показали братика. Был он маленький, почему-то синенький, с огромным нарывом на виске. Шрам, поди, и сейчас видно. Родители объяснили, что поймали мальчонку в школьной низине, когда бежал к Линдерманам, а синенький, потому что бежал голенький, замерз.

Когда Эдгару исполнилось пять лет, деревню охватила эпидемия дифтерии. Не обошла она стороной и наш двор. Эдгар задыхался и хрипел так, что дрожали стекла в двойных рамах, а хрип был слышен аж у черной березы, что росла метрах в трехстах от школы. В один из вечеров, когда пленки закрыли дыхательное горло ребенка, папа поднял меня с постели, поставил на колени, сказал: «Молись, твой брат умирает». Женщины советовали отойти подальше от постельки больного, чтобы не усиливать мучения, дать детской душеньке спокойно отойти. Однако мама, словно, обезумев от горя, схватила малыша на руки, положила его головку себе на плечо, как обычно это делала, и стала ходить по комнате. От движения ли, от тряски, но пленка вдруг лопнула, полился гной, братик задышал, теперь уже едва слышно, и тихо заплакал. Над чудом спасенным плакали и мама, и папа, и все присутствующие. Врачей в деревне не было, да и тогда еще не лечили эту страшную болезнь. Многие потеряли тогда своих малых деток. У Натальи Кончевской в одну ночь от дифтерии умерло четверо ребятишек. Нас горе обошло на этот раз.

Эдгар рос папиным любимцем. Ему многое разрешалось и прощалось. Он мог даже во время урока открыть дверь класса и затянуть: «П-а-а-ап, дай беленькую копеечку…» И получал такую. Иногда папа лукаво улыбался, поглядывая на учеников, натирал мелом медную монетку и подавал сыну «беленькую» копеечку. Фальсификация сразу разоблачалась, и проситель громко ревел.

Еще мой братка очень не любил всяческую одежду. Будучи уже лет шести, он сбрасывал с себя все одежки, бежал на подвал (зимой мы с него на санках катались) и с визгом сбегал с подвального пригорка. Учительское дите и голое, как Маугли!

После ареста папы с семи лет Эдгар стал колхозным пастухом. Весь день верхом на лошади, попку свою разбивал в кровь, потом штаны присыхали к струпьям. Белья, конечно, не было никакого. Приходя поздно вечером домой (а идти с пастбища утром и вечером надо было больше пяти километров), Эдгар в одежде падал ничком на кровать и сразу засыпал.

А мама отмачивала присохшие штанишки, смазывала воспаленные раны сметаной. Утром, не сдерживая слез, тихо и ласково начинала: «Сынок, вставай…» И солнце еще не всходило, и роса обжигала своим, совсем не летним холодом, и травы выше пастушка. Весь мокрый, он приходил на конюшню, седлал лошадь, и снова на весь день. На завтрак, обед и ужин в узелочке какая-нибудь картофелина или бутылка молока, в лучшем случае.

Лет в десять бригадир Дексне посадил Эдгара на конные грабли. А ездок легкий, силенок маловато, даже дотянуться до рычага не мог. Ведь грабли делали на взрослого человека. Валки получались неровные, бригадир бил мальчонку кулаками, а мама у стога плакала навзрыд и не смела вмешаться.

С раннего детства Эдгар чувствовал себя мужчиной. Если на работу шел вместе с мамой, непременно старался шагать первым, чтобы сбить на себя росу и мама не простудилась. Единственной защитной силой брата был его язык. Владел он им мастерски: и огрызнуться мог (отбежав на безопасное расстояние) и крутым мужицким матом загнуть… Скажет, бывало, бригадир: «Бери Рыжку, запрягай!» Он начинает: «Да, на… мне сдалась ваша Рыжка, не буду я на ней работать…» Бухтит, поругивается, а сам уже коня выведет, запряжет, уже едет, а издали все доносится недовольное: «На… мне сдалась эта Рыжка…»

Как все подростки часто бранился непонятным ругательством: «Фидрасик ты…» Только к старости я поняла, что это было искаженное слово «педераст».

И тот раз подвел его, наверное, язык. Работал Эдгар неподалеку от школы на зерновом дворе. Из Зеи приехал милиционер Винокуров. Что там у них за стычка произошла – не знаю. Но, когда вышла на перемену, увидела, как Винокуров избивает моего брата. И ведь не побежала, не заступилась. Подлый страх заставил остаться на месте. До сих пор презираю себя за это.

Когда работал прицепщиком у Петра Губченко, тот рассказывал: «Три года не мог я его фамилию запомнить. Зато теперь запросто – Эндер Ульстигал!», (а братка с рождения был Эдгаром Лакстигалом).

Паспортов в колхозе не давали. Налогами душили. Просвета не видно. А тут осенью подоспел набор в железнодорожное училище. Там форму обещали и кормить бесплатно. В пасмурную ветреную осеннюю ночь мы тихонько проводили брата из дому. Пошел он пешком к реке Уркан, чтобы на попутке добраться до станции Тыгда, а там поездом (которого до этого дня ни разу не видел) до училища. И опять этот липкий страх донимал нас: как бы не увидел кто из деревенских, не узнал его на Уркане, чтобы этапом не пригнали обратно. Каждую ночь прислушивались: не вернулся ли, не возвратили ли его силой домой. Несколько дней маму допрашивали: «Где сын?». Отвечала, что не знает, и все! Пригрозили: «Отберем корову, не разрешим запасаться дровами!» Пришлось расстаться с Милкой, лишь бы Эдгар был свободен и получил специальность.

Года через два с паспортом, в звании «машинист паровоза» приехал ненадолго Эдгар домой. Вся деревня копала картошку. А я целый день готовилась к вечернему балу: варила ту же картошку, капусту, тыкву. Купили у Кончевской браги. Праздник же – брат приехал! Вся молодежь деревни собралась тогда в нашем белом домике. Утром Эдгар уехал. А мы наверстывали на картофельном поле пропущенный день. Земля уже замерзала, а не убрано было еще соток тридцать…

После армии женившись, он привозил маме на смотрины жену и дочку. Людочка – единственная внучка, которую успела подержать на руках наша мабулечка. Они пели вместе песни нового времени: «Держись, геола, крепись геола…», «Чем же мы не хороши…» Слушали, как поют весенние птицы: «Бабушка, ты знаешь, что кукушка говорит? Она говорит тебе: «Баба, живи долго-долго».

Исполнительный комитет Большереченского городского Совета народных депутатов. Большереченский район Омской области 50гг. Фото из собрания Музея окуппации Латвии

Приезжала первая внучка хоронить бабушку. Эдгару, наверное, мешало в жизни его латышское имя, частенько считали его немецким. В училище назвался Генкой. Так и записали в железнодорожных документах. Потом, в году пятьдесят пятом, вызывали меня в зейскую милицию. Надо было доказать, что Эдгар и Геннадий – один и тот же человек, что он никого не убивал, ничьих документов не присваивал. Наплетено и напутано было много. С той поры стал наш Эдгар официально Геннадием Петровичем. Мама восприняла это крещение спокойно. А повитуха Мильда Каулин очень расстроилась. Долго не могла успокоиться: «Генка. Ха-ха! Да какой он Генка-то!» Эдгар пытался разыскать в Читинской Долине Смерти папину могилу. Безуспешно.

Сестра Айночка

Сестра наша Айночка родилась тоже в Амуро-Балтийской школе, в той же спаленке. Нас привели знакомиться с нею. Новорожденная спала, завернутая в пеленочку, а папа негромко говорил: «Знакомьтесь, вот ваша сестреночка». Эдгар гневно стучал кулачком о кулачок и кричал: «Не зовите сестренкой, зовите братишком!» Папа не спускал ее с рук, самая младшая – самая любимая. Чуть подросла, засобиралась в магазин за пряниками. Старательно натягивала на голову платки, полотенца, платья, причем, затылок всегда оставался голым. Девяти месяцев от роду сосала как-то сестренка мамину грудь. Забежавшая по делам тетушка Мильда заметила: «Ай-яй-яй, такая большая девочка, а титю сосет». Айя серьезно посмотрела на нее, застегнула маме кофточку и больше к груди не прикоснулась никогда. Как-то ранним летом сходили мы с трехлетней Айечкой в баню. Напарились, намылись, а ночью она вдруг заболела.

Полиомиелит и полная недвижимость. Папа сделал деревянное корытце, оббил изнутри клеенкой. Разводили в воде соль, на простыне опускали Айночку в эту «ванну». Как-то очнулась Айя после тяжелого забытья, папа обрадовался: «Солнышко наше улыбнулось!» и заиграл на скрипке. Играл и плакал… плакал… плакал. Все собирался, когда боль чуть выпустит из своих тисков младшенькую доченьку, отвезти ее к специалистам на лечение. Но совсем скоро не стало папы, и помощи нам ждать было неоткуда. Айна никогда не кричала, даже не плакала, как плачут все дети. Сидела молча, а из глаз ее катились крупные слезинки. Кто-нибудь подойдет, спросит: «Как дела, Айночка?» Медленно повернет головку, посмотрит снизу вверх, улыбнется в ответ: «Помалениську…» Так же молча она плакала потом от голода, сидя за печкой на хуторе. Каково было маме? Уж пусть бы лучше кричала, скандалила… Но эти детские, полные боли глаза и молчаливые слезы… Сердце бы отдала, а кусочка хлеба не могла дать.

В первом классе Айя училась на лесопункте. Мама укладывала на санки мешок с картошкой, Айя впрягалась и везла поклажу за десять километров одна. А с ее силами и увечьем нужен был целый день, чтобы добраться до школы.

В те годы Айна не ощущала так тяжело свою болезнь. Мама обычно не давала ей никаких поблажек, говорила запросто: «Айночка, сбегай, верни коров!» И она «бежала» медленными шажками, и успевала-таки отогнать коров от колхозного поля. Все годы учебы в Овсянке она пела в школьном хоре, играла в спектаклях.

Первый год учебы в педагогическом институте ушел на знакомство с однокурсниками и Благовещенском. А вот на втором курсе, когда все поголовно повлюблялись и вечерами убегали на танцы, свидания, Айна оставалась в общежитии совсем одна. Вот тогда остро почувствовала, что она не такая, как все. Инвалид…калека! Боже, как она горько плакала!

Помню, однажды уже ночью я бросилась к хирургу с просьбой сделать моей сестре операцию. Ответили обтекаемыми фразами, невозможно, мол, ничем помочь.

После окончания института мы уговорили зейского врача Смирнова прооперировать Айну. Борис Евгеньевич сделал все, что было в его силах. Айна пошла работать в школу, несколько лет учила детей родной литературе, потом устроилась корректором в местную газету. Конечно, появлялись порой и черные мысли. Ведь была же молодая, лицом красивая. Хотелось просто побегать, потанцевать от души. Но измученное болезнью тело не слушалось. А мама успокаивала: «Ты, Айначка, радуйся: на своих ножках ходишь, ни в чьей помощи не нуждаешься. А сколько людей на земле, которые вовсе двигаться не могут».

Была наша Айя всю жизнь маминой подружкой, ее правой рукой. При малейшей возможности стремилась быть рядышком со своей «мабулечкой». Даже если для этого надо было пройти пешком несколько десятков километров до Амуро-Балтийска. И характер материнский унаследовала. Любила дарить всем подарки, но часто на них не хватало крошечной зарплаты. Но Айна ухитрялась тайком сдать кровь и на полученные деньги купить нам желанные подарки. Я узнала об этом от чужих людей случайно, сестра никогда не раскрывала своих маленьких тайн самопожертвования. Сколько горького и трудного было в ее судьбе, можно было озлобиться, возненавидеть белый свет, проклясть все и всех! А она молчала, терпела и старалась из всех своих слабеньких силенок делать добро. Последние тридцать лет – без отпусков и выходных (разве только редкие два-три часа в году, когда мы ездили к маме на могилку), ни одной минуты без напряжения. Лечь отдохнуть днем? Этого не позволяла себе, даже когда была уже тяжело больна. Лишь присядет, как в детстве, за печкой на табуреточке, помолчит и снова примется за бесконечные домашние дела. Огород – в порядке, обед – во время, посуда – помыта. Каких ей это стоило трудов! До последнего дня своего Айночка не обращалась ни к чьей помощи. Зато скольким сама помогла, скольких поддержала. Угасла ее жизнь, как свечечка на ветру. «Вот и все…», – сказала она мне, умирая. На поминках друзья признались: «Это был такой человек, который не только не сказал за всю жизнь ни о ком дурного слова, но и ни разу не подумал ни о ком плохо».

Петр Петрович

Место рождения последыша Петеньки – Амуро-Балтийск, Покшановский хутор на берегу озера. В июле тридцать восьмого года случилось большое наводнение, потому уехать маме в овсянковскую больницу не было никакой возможности.

Впрочем, кто бы ее повез, кто бы дал лошадь – жене «врага народа»! Да и мама вряд ли оставила бы нас четверых да двух коров-кормилиц без присмотра на целую неделю. Повивальной бабкой была Анна Цируль. На другой день после родов мама уже была на ногах. Только вот молоко пропало, первые дни вместо грудного кормления давали мальчику завязанную в марлечку тертую свеклу.

Судьба или какая-то высшая сила отводила от маленького Петра Петровича беду. Когда я бегала за повитухой, на обратном пути сорвала несколько первых ягодок земляники – и Пете, только что родившемуся, еще не обмытому, сунула в ротик эти ягоды, да еще и пальцем придавила. Ведь мог задохнуться младенец, и никто не узнал бы причину. Потом как-то к осени (было ему месяца три) дала братику по доброте душевной пососать кусочек сахара. Рафинад тогда был крепкий, долго не таял, грани острые. Попал мой сахар братику в дыхательное горлышко. Бегаю я по берегу Покшановского озера, трясу младенца на руках, он задыхается, а из горлышка течет кровь. Отвело оба раза беду страшную. Не пал грех на душу мою.

Река Зея, Амурская область, 50гг. Из собрания Музея окуппации Латвии

Петей брата назвала я, сама ходила в деревню регистрировать его рождение. Не знаю, может, мама дала бы сыну другое имя, но я заартачилась, заявила, что если это будет не Петя, то я его и нянчить не буду. Мама в ответ промолчала. Называя сына Петей, она, вспоминала другого Петра, пропавшего где-то в тюремных застенках отца.

Рос наш Петенька прехорошеньким, любимцем всей деревни. Потому и капризуля был порядочный. Рассердится – хлоп на пол и ревет белугой, никто не успокоит. Однажды, когда он выкинул очередной такой финт, мы с мамой не стали обращать на него никакого внимания. Он поднял голову, посмотрел на нас – ноль внимания. Хотел еще раз заплакать, но без зрителей, вроде, это ни к чему. Замолчал, поднялся сам с пола и стал спокойно играть. Больше ни разу на пол не падал. Но капризничать не перестал. Айе было лет шесть, брату – года два-три. Ночью у Пети очередной «бзик»: «Хочу гороха! Хо-чу го-ро-ха! Пусть Айна принесет!» Темнота кромешная. На улице ливень. Дали Айе какие-тобывшие в доме стручки. Взял, вроде успокоился, а потом потрогал платье сестры, захныкал: «Почему платье сухое-е-е?» Одно время в раннем детстве (около годика) любимым занятием Петра младшего было бросание тарелок.

Мама уходила на работу, мы усаживали братишку на стол, подвигали тарелку, а он ловко смахивал ее на пол. Тарелка вдребезги, нам всем смешно до колик в животах. Закончились эти «игры», когда была разбита последняя в доме тарелка. И ведь мама ни слова тогда нам не сказала. Игрушек у нас не было никаких. Палочки, щепочки, травинки, и как великое сокровище – осколок цветного бутылочного стекла. В доме на Ледзеркстовском хуторе было очень холодно. Спали в постели все вместе, согревая друг дружку. Зато во дворе стояла русская печь, где Дед Мороз обычно прятал свои подарки.

Бани в деревне не было. Купали детей раза два в месяц. Ванну с водой ставили на табуретку рядом с чугунной печкой. Однажды, когда Петю вынимали из ванны, он, голенький выскользнул из рук и упал затылочком на печь. Кожа мигом приварилась к раскаленному металлу. С тех пор и остался у него шрам на голове.

Пете четыре года. Увидел впервые, как цветут тополя, что росли за нашим хутором в яме. До этого брат часто слышал от колхозников непонятное слово «херовина». И, видно, теперь сообразил детским умишком, что наконец-то он это самое и увидел. Запыхавшись, прибежал домой и объявил: «Мама! Там в яме такие черные херозины болтаются!» Так он, дитя природы, учился русскому мату.

Как-то метали мы с Петей стог на Линдемановском хуторе. Я подавала – Петя вершил. Только закончили, обрадовались, стог наш упал. Немудрено, «метателю» нашему всего семь лет, вес, как у пушинки, да и опыта никакого. Обидно было до слез! Домой возвращались поздним вечером. Работничек мой засыпал на ходу, беспрестанно спотыкался о малейшую неровность на дороге. У озера ударился крепко левой ногой о камень. Кровь ручьем, а он прыгает на одной ноге и кричит: «Слава Богу, на счастливой ноге!» (считалось, что споткнуться на левую ногу к счастью). Хватало же нам всем сил тогда как-то жить и не унывать.

Следуя отцовским традициям, младший мой братик непременно участвовал во всех школьных концертах. Как-то мы выезжали в Овсянку, Петя сольно исполнял латышскую песню о сиротах. Зрители без конца просили его повторить. И он пел снова и снова. Не знаю, как там мастерство исполнения, но имидж… соответствовал. Исполнитель радовался, а мы безутешно плакали за кулисами.

Когда Петя пришел в 5 класс Овсянковской школы, учительница Нина Александровна начала урок: «Встаньте, дети, у кого погибли отцы!» Она, конечно, имела в виду «погибли на войне». Петя встал первым. Ничего не сказала Нина Александровна, только посмотрела печально.

Осталось сказать, что теперь наш младший Петр Петрович очень похож на папу во всем. Отец оживает в его движениях, жестах, в лице, голосе, облике, даже симпатиях и антипатиях. Педагог Петр Лакстигал – сын учителя Петра Петровича продолжает отцовское дело в новом столетии.

Узелки моей памяти

Из всей семьи я единственная появилась на свет в родильном доме города Благовещенска. Роды у мамы были трудные. А вечером папа как-то сумел пробраться в больничную палату. Подошел в халате, белой шапочке к ее изголовью. Медсестра, улыбаясь, сказала: «К вам профессор пришел». У мамы мелькнула мысль, если вызван профессор, значит положение очень плохое, и она потеряла сознание. Теперь пришло время пугаться находчивому «профессору» и сестре. Мама рассказывала, что родилась я страшно некрасивая: желтая, с длиннющей шеей. Этого, конечно, я сама не могла помнить. Попытаюсь распутать узелочки моей памяти.

Из детства помню, как папа давал одну конфету и говорил: «Угости маму, папу, братика, сестричек». И я добросовестно крошила эту конфету, чтобы хватило на всех. Мама сердилась, а папа обычно отвечал: «Пусть теперь привыкает кормить мать-отца. Позже не научишь».

Помню раскулачивание в тридцатые годы. «Кулакам» было велено собраться за двадцать четыре часа, а ведь каждая семья держала скотину, и хлеб пекли женщины сами. Ехали мимо школы подводы. С плачем и криками покидали люди насиженные места. А следом бежали «бедняки», бесстыдно выхватывая с телег испеченный в дорогу хлеб.

Здешних «кулаков» ссылали подальше, а к нам везли несчастных из Приморья. Добрые хозяева, уважаемые люди в одночасье превращались в изгоев. А «бедняки», бездельники, которые не только для людей, даже для себя палец о палец ударить не хотели, становились хозяевами жизни, учили хозяйствовать и мыслить по их указке.

Помню, как мы замазывали чернилами в учебниках все новые и новые портреты «врагов народа». На обложках тетрадей был нарисован вещий Олег, на ножнах и щите видны разные черточки. Если очень внимательно искать, в разных сочетаниях можно разглядеть буквы, из которых, при очень долгой комбинации, оказывается, можно составить фразу: «Долой, ВКП(б)». Значит, разъясняли нам специальные товарищи, в типографию затесался враг.

Помню, провели радио, и каждый день все слушали процессы над очередной партией «врагов народа». Один из них вел себя гордо, отказался от последнего слова и о помиловании не просил, а папа восхищался им.

В тридцатые годы стало модным отрекаться от родителей. Как сейчас в газетах печатают поздравления близким, так тогда писали: «Я, такая-то, по политическим мотивам отрекаюсь от своих родителей, обязуюсь не писать им и не встречаться с ними». Некоторые родители, особенно «стовёрстники», оберегая своих детей, сами советовали им отречься от них.

После ареста папы мне тоже предложили отречься от него. Я отказалась. Поэтому меня в комсомол не приняли, хотя в отчетах райкома комсомола, где перечислялись проводимые мероприятия, я проходила как учительница-комсомолка.

Еще в школе учась, была под надзором. Все письма проверялись. Один раз лопнула у меня веревочка, которой был подвязан чулок (резинок-то не было). Во избежание конфуза, пришлось снять пионерский галстук и им наскоро подвязать чулок. Кто-то видел, донес, приписали «враждебные действия по дискредитации пионерской организации». В таких ситуациях Нина Александровна Федорова оставляла меня в классе и учила: «Знай, что в каждом коллективе есть несколько стукачей. Бойся откровенно говорить с людьми. Смотри, если вы только вдвоем и с глазу на глаз – можешь говорить. Но, в случае чего отпирайся от всех своих слов. Если хотя бы невдалеке третий человек – молчи!» Так в страхе и жили. До сих пор он не выветрился.

Летом я пасла своих коров и читала вслух: «А вы, надменные потомки…» Думала о папе и плакала навзрыд.

После беды хорошие люди от нас не отвернулись, многие относились по-доброму. Деулины и Кондрашовы делились хлебом и одеждой. Дед Ищенко ночью привозил дрова, кто-то оставлял буханочку хлеба в платочке на углу избы. Меднис двадцать лет вел наших пчел. Петр Лизандер пешком (а у него была больная нога) приходил из Овсянки, чтобы помочь нам выкопать картошку. Муж Надежды Александровны устро-ил меня работать в ликбез-школу. Петр Павлович Поляков, суровый и строгий учитель, которого я очень боялась, оказывается, покупал мне ткань на платье, а потом директор в конце каждой четверти выдавал мне эти отрезы «премией» за отличную учебу. Я даже не подозревала об этом. Конечно, подарки из жалости я бы ни за что не взяла. Лишь после смерти Петра Павловича узнала об этом. Был какой-то кодекс чести, благородства у старых интеллигентов (у молодых не было). И все за так, бескорыстно. А ведь могло и им всем не поздоровиться за помощь «членам семьи врага народа».

Помню, как перед войной черви осадили наш дом. Черные, лохматые в великом множестве покрыли всё живым шевелящимся одеялом (сколько вокруг видел глаз). Где они проходили, не оставалось ни травинки, ни листочка. Мы их кололи деревянными пиками. Старые люди говорили, что это предвестье страшной беды.

Тогдашний колхозный строй все равно, что крепостное право: уйти из колхоза нельзя (лишат земли, скота, дров), из деревни уехать тоже невозможно. Никаких удостоверений личности, паспортов колхозникам не выдавали. Мало того, что отрабатывали барщину: работали за «палочку», то есть проработанный день отмечали палочкой и ни копейки за него не платили. Так надо было еще сдавать оброк, контрактацию, по-новому: масло топленое (себе оставляли лишь пахту), шкуру, мясо, яички, шерсть… А еще налоги, займы, страховки… Хорошее зерно – в заготконтору, отходы – колхозникам. И все платил народ из последних сил, никто не роптал, так были придавлены. Я уже училась в восьмом классе ходила в папиных валенках и в пальто, что дала поносить тетя Ева Рагозина (оно могло вместить в себя трех мне подобных). В деревне своей учительствовала с пятнадцати лет, некому было. Еще и выработку минимума трудодней требовали. Одна косила сено и для своих коров (даже теперь во снах кошу, кошу в нашей школьной низинке). Вязала снопы от нашего хутора до первого лесопункта. А жабрея там было не меряно! Утром по росе еще терпеть можно, а днем, когда все высохнет невыносимо больно! Рассекает до кровушки! На учительской конференции все косились на мои израненные, исцарапанные руки. А одна дама даже спросила, не чесотка ли у меня.

В сорок втором году, когда отправили меня работать в город Зею, получила как служащая первую хлебную карточку (колхозникам не полагалась). Можно было эти четыреста грамм отоваривать хлебом или такими же серыми булочками. Я один день брала хлебом, другой булочками. Хлеб растягивала на два дня, а булочки морозила. Когда их накапливалась сумочка, в январе, в самую стужу несла ее домой в Амуро-Балтийск. За сутки успевала пешком туда и обратно. Малыши наши впервые за пять лет увидели такой белый хлеб.

Колхозный конь Орлик сломал ногу, пришлось его забить. Мясо привезли на зейский рынок. Мама в счет своих трудодней выписала кусок килограмма в три, и мне здесь на рынке его передали. Сразу рядом очутился милиционер и меня под конвоем повели в отделение. Идти надо было мимо окон школы. Уж как я упрашивала милиционеров не идти рядом, хотя бы у школы, не послушались. Не знаю, в чем меня заподозрили, один из представителей власти, кажется, сам имел виды на этот кусок. Мясо мне все-таки отдали и меня отпустили после долгих расспросов. Суп с кониной получился сказочно вкусным! Хотя квартирная хозяйка брезговала и выделила мне для варки поганую кастрюлю.

Во время войны работали без выходных, отпусков, праздников. Осталось ощущение постоянного холода.

Словно холодила сама война. Четыре года с июня по октябрь работала с учениками на колхозных полях. Где-то у Горького есть фраза «нарывы на истощенном войною теле». Сколько их, нарывов, было на каждом из нас в военные годы. На маме «сучье вымя» у лопатки выросло. Огромный нарыв с множеством стержней. Мама не могла одеться, сидела на солнышке с кофточкой на плечах и плакала.

Нарывы зловещие, багрово-синие по всему телу, особенно на ногах, были у многих. Помню, появились враз два здоровых нарыва на обеих пятках. Так и ходила, как балерина, на носочках. Колхозники смеялись: «Гляди-кось, как подкрадывается!» И так весь световой день на цыпочках.

Я с отрядом учеников работала в Березовке. Еда – огурцы (помню, председатель райисполкома Корнеев, бывший учитель, говаривал: «Огурец – девяносто пять процентов воды и пять процентов ерунды») и гречневая сечка, синеватая, ничем не заправленная. Так, болтушка жиденькая. Изо дня в день, три года. Позднее мы научились сами пополнять рацион. Для этого на вилы надевали сноп пшеницы и поджигали с комля. Загоревшаяся солома давала пламя, которое позволяло чуть поджарить колоски. Потом мы собирали их с земли, терли в ладонях, отвеивали и ели. Вкусно необычайно! Правда, после такого обеда все становились похожими на негров. Руки по локоть в саже, лицо, уши тоже. Только зубы да глазные белки сверкают. И этого не позволяли делать. Приходилось прятаться в лощинках, за пнями. Карпо Неверовский, тогдашний председатель колхоза, обладал удивительным чутьем. Идет, бывало, картуз нахлобучен, козырьком глаза закрыты, ног своих и тех не видит, непременно выйдет на группы жарящих зерно. Нюх что ли был особый?

Работали все босыми. Потом в колхозе пала лошадь светло-серой масти. Нам всем дали по лоскуту кожи. Сделали по краям лоскутов дырочки, вдернули шнурки. Вот, вроде, и обулись. Легче стало ходить по стерне. А после еще вроде поощрения выдали мне пару лоскутков. Помню, с какой радостью несла я их на наш хутор под черемухами в подарок малышам и казалась сама себе в тот миг всемогущим джином.

Где-то на четвертом году после войны прислали в школу наглядные пособия: рулон картин, на которых изображались хищные звери. Я обрадовалась, украсила всю школу этими плакатами, а в центре поместила портрет Сталина. А ведь запросто могли «контру» приписать! Обошлось…

Однажды осенью (шла уже шуга) мы переправлялись через речку Зею. Лодка опрокинулась, мы стали тонуть. Однако люди (один из них, покойный ныне Семен Путенков) выловили нас километрах в двух ниже по течению, откачали, пустили жить. Мама потом назвала точное число и час, когда это случилось. Почувствовала!

До войны о женихах не думала. В войну их всех перебили: из каждой сотни моих ровесников уцелели лишь трое. А нас-то оставалось, по-прежнему сто! Так что можно меня отнести к военным вдовам, которые овдовели, не успев выйти замуж. Да что там! Не успев и поцеловаться…

Когда кончилась война, я была уже перестарком. Ровесники обзавелись семьями. Парни брали тех, кто помоложе. Вторгаться в чужую семью не могла. А другого было не дано. Так и осталась я не продолжением нашего рода, а окончанием одной веточки. Бодливой корове Бог рогов не дал…

Вот уже и моя старость пришла. Теперь я намного старше своих родителей. А так не хватает отца до сих пор! Какой-то комплекс безотцовщины. Насколько была бы богаче моя жизнь, если бы он был рядом.

Перебрала нашу жизнь, все узелочки памяти развязала, и подумала: какое это было счастье, когда все еще были живы, все были вместе, могли слышать родные голоса, улыбаться друг другу…

Вечная память, царство небесное и покой душенькам дорогих нам усопших, благополучия всем живущим.

Продолжается наш род тоненьким росточком. Пусть обойдут земные бури самого маленького из ныне здравствующих Лакстигалов, пятилетнего Петеньку.

Источник: Блог Стаса Кулеша


В тему:


Читайте «Аргумент» в Facebook и Twitter

Если вы заметили ошибку, выделите ее мышкой и нажмите Ctrl+Enter.

Система Orphus

Важно

Как эффективно контролировать местную власть

Алгоритм из 6 шагов поможет каждому контролировать любых чиновников.

Как эффективно контролировать местную власть

© 2011 «АРГУМЕНТ»
Републикация материалов: для интернет-изданий обязательной является прямая гиперссылка, для печатных изданий - по запросу через электронную почту. Ссылки или гиперссылки, должны быть расположены при использовании текста - в начале используемой информации, при использовании графической информации - непосредственно под объектом заимствования. При републикации в электронных изданиях в каждом случае использования вставлять гиперссылку на главную страницу сайта www.argumentua.com и на страницу размещения соответствующего материала. При любом использовании материалов не допускается изменение оригинального текста. Сокращение или перекомпоновка частей материала допускается, но только в той мере, в какой это не приводит к искажению его смысла.
Редакция не несет ответственности за достоверность рекламных объявлений, размещенных на сайте а также за содержание веб-сайтов, на которые даны гиперссылки. 
Контакт:  uargumentum@gmail.com